Источник: Гегель. Работы разных лет. В двух томах. Т. 1. Сост., общая ред. и вступит. статья А. В. Гулыги. М., Мысль, 1972. 668 с.;
С.388 - 394.
Wer denkt abstrakt? Статья впервые была опубликована в
посмертном собрании сочинений (т. 17). Г.Киммерле доказал, что она
написана в Бамберге между апрелем и июлем 1807 г. (Hegel-Stu-dien, Bd. 4. Bonn, 1967, S. 174). На русском языке впервые была опубликована в журнале "Вопросы философии" (1956. № 6). Перевод Э. В. Ильенкова выполнен по книге: Hegel. Samtliche Werke, Bd. XX. Hrsg. von H. Glockner. Stuttgart, 1930 и сверен с указанным изданием А.В.Гулыгой.
Мыслить? Абстрактно? Sauve qui peut! - "Спасайся, кто
может!" - наверняка завопит тут какой-нибудь наемный
осведомитель, предостерегая публику от чтения статьи, в которой
речь пойдет про метафизику. Ведь метафизика как и
абстрактное (да, пожалуй, как и мышление) - слово, которое в
каждом вызывает более или менее сильное желание удрать
подальше, как от чумы.
Спешу успокоить: я вовсе не собираюсь объяснять здесь, что
такое "абстрактное" и что значит "мыслить". Объяснения вообще
считаются в порядочном общество признаком дурного тона. Мне и
самому становится не по себе, когда кто-нибудь начинает что-либо
объяснять, - в случае необходимости я и сам сумею все понять. А
здесь какие бы то ни было объяснения насчет "мышления" и
"абстрактного" совершенно излишни;
порядочное общество именно потому и избегает общения с
"абстрактным", что слишком хорошо с ним знакомо. То же, о чем
ничего не знаешь, нельзя ни любить, ни ненавидеть. Чуждо мне и
намерение примирить общество с "абстрактным" или с
"мышлением" при помощи хитрости - сначала протащив их туда
тайком, под маской светского разговора, с таким расчетом, чтобы
они прокрались в общество, не будучи узнанными и не возбудив
неудовольствия, затесались бы в него, как говорят в народе, а автор
интриги мог бы затем объявить, что новый гость, которого теперь
принимают под чужим именем как хорошего знакомого, - это и
есть то самое "абстрактное", которое раньше на порог не пускали.
У таких "сцен узнавания", поучающих мир против его желания, тот
непростительный просчет, что они одновременно конфузят
публику, тогда как театральный машинист хотел бы своим
искусством снискать себе славу. Его тщеславие в сочетании со
смущением всех остальных способно испортить весь эффект и
привести к тому, что поучение, купленное подобной ценой, будет
отвергнуто.
Впрочем, даже и такой план осуществить не удалось бы: для
этого ни в коем случае нельзя разглашать заранее разгадку. А она
уже дана в заголовке. Если уж замыслил описанную выше хитрость,
то надо держать язык за зубами и действовать по примеру того
министра в комедии, который весь спектакль играет в пальто и
лишь в финальной сцене его расстегивает, блистая Орденом
Мудрости. Но расстегивание метафизического пальто не достигло
бы того эффекта, который производит расстегивание
министерского пальто, - ведь свет не узнал тут ничего, кроме
нескольких слов, - и вся затея свелась бы, собственно, лишь к
установлению того факта, что общество давным-давно этой вещью
располагает; обретено было бы, таким образом, лишь название
вещи, в то время как орден министра означает нечто весьма
реальное, кошель с деньгами.
Мы находимся в приличном обществе, где принято считать,
что каждый из присутствующих точно знает, что такое "мышление"
и что такое "абстрактное". Стало быть, остается лишь выяснить,
кто мыслит абстрактно. Как мы уже упоминали, в наше намерение
не входит ни примирить общество с этими вещами, ни заставлять
его возиться с чем-либо трудным, ни упрекать за легкомысленное
пренебрежение к тому, что всякому наделенному разумом существу
по его рангу и положению приличествует ценить. Напротив,
намерение наше заключается в том, чтобы примирить общество с
самим собой, поскольку оно, с одной стороны, пренебрегает
абстрактным мышлением, не испытывая при этом угрызений
совести, а с другой - все же питает к нему в душе известное
почтение, как к чему-то возвышенному, и избегает его не потому,
что презирает, а потому, что возвеличивает, не потому, что оно
кажется чем-то пошлым, а потому, что его принимают за нечто
знатное или же, наоборот, за нечто особенное, что французы
называют "espece"*,
чем в обществе выделяться неприлично, и что не столько
выделяет, сколько отделяет от общества или делает смешным,
вроде лохмотьев или чрезмерно роскошного одеяния, разубранного
драгоценными камнями и старомодными кружевами.
Кто мыслит абстрактно? - Необразованный человек, а вовсе
не просвещенный. В приличном обществе не мыслят абстрактно
потому, что это слишком просто, слишком неблагородно
(неблагородно не в смысле принадлежности к низшему сословию),
и вовсе не из тщеславного желания задирать нос перед тем, чего
сами не умеют делать, а в силу внутренней пустоты этого занятия.
Почтение к абстрактному мышлению, имеющее силу
предрассудка, укоренилось столь глубоко, что те, у кого тонкий
нюх, заранее почуят здесь сатиру или иронию, а поскольку они
читают утренние газеты и знают, что за сатиру назначена премия,
то они решат, что мне лучше постараться заслужить эту премию в
соревновании с другими, чем выкладывать здесь все без обиняков.
В обоснование своей мысли я приведу лишь несколько
примеров, на которых каждый сможет убедиться, что дело обстоит
именно так. Ведут на казнь убийцу. Для толпы он убийца - и
только. Дамы, может статься, заметят, что он сильный, красивый,
интересный мужчина. Такое замечание возмутит толпу: как так?
Убийца - красив? Можно ли думать столь дурно, можно ли
называть убийцу - красивым? Сами, небось, не лучше! Это
свидетельствует о моральном разложении знати, добавит, быть
может, священник, привыкший глядеть в глубину вещей и сердец.
Знаток же человеческой души рассмотрит ход событий,
сформировавших преступника, обнаружит в его жизни, в его
воспитании влияние дурных отношений между его отцом и
матерью, увидит, что некогда этот человек был наказан за какой-то
незначительный проступок с чрезмерной суровостью,
ожесточившей его против гражданского порядка, вынудившей к
сопротивлению, которое и привело к тому, что преступление
сделалось для него единственным способом самосохранения. Почти
наверняка в толпе найдутся люди, которые - доведись им
услышать такие рассуждения - скажут: да он хочет оправдать
убийцу! Помню же я, как некий бургомистр жаловался в дни моей
юности на писателей, подрывающих основы христианства и
правопорядка; один из них даже осмелился оправдывать
самоубийство - подумать страшно! Из дальнейших разъяснений
выяснилось, что бургомистр имел в виду "Страдания молодого
Вертера".
Это и называется "мыслить абстрактно" - видеть в убийце
только одно абстрактное - что он убийца и называнием такого
качества уничтожать в нем все остальное, что составляет
человеческое существо.
Иное дело - утонченно-сентиментальная светская публика
Лейпцига. Эта, наоборот, усыпала цветами колесованного
преступника и вплетала венки в колесо. Однако это опять-таки
абстракция, хотя и противоположная. Христиане имеют
обыкновение выкладывать крест розами или, скорее, розы крестом,
сочетать розы и крест. Крест - это некогда превращенная в
святыню виселица или колесо. Он утратил свое одностороннее
значение орудия позорной казни и соединяет в одном образе
высшее страдание и глубочайшее самопожертвование с
радостнейшпм блаженством и божественной честью. А вот
лейпцигский крест, увитый маками и фиалками, - это
умиротворение в стиле Коцебу**, разновидность распутного примиренчества - чувствительного и дурного.
Мне довелось однажды услышать, как совсем по-иному
расправилась с абстракцией "убийцы" и оправдала его одна
наивная старушка из богадельни. Отрубленная голова лежала на
эшафоте, и в это время засияло солнце. Как это чудесно, сказала
она, солнце милосердия господня осеняет голову Биндера! Ты не
стоишь того, чтобы тебе солнце светило, - так говорят часто,
желая выразить осуждение. А женщина та увидела, что голова
убийцы освещена солнцем и, стало быть, того достойна. Она
вознесла ее с плахи эшафота в лоно солнечного милосердия бога и
осуществила умиротворение не с помощью фиалок и
сентиментального тщеславия, а тем, что увидела убийцу
приобщенным к небесной благодати солнечным лучом.
- Эй, старуха, ты торгуешь тухлыми яйцами! - говорит
покупательница торговке. - Что? - кричит та. - Мои яйца
тухлые?! Сама ты тухлая! Ты мне смеешь говорить такое про мой
товар! Ты! Да не твоего ли отца вши в канаве заели, не твоя ли
мать с французами крутила, не твоя ли бабка сдохла в богадельне!
Ишь целую простыню на платок извела! Знаем, небось, откуда все
эти тряпки да шляпки! Если бы не офицеры, не щеголять тебе в
нарядах! Порядочные-то за своим домом следят, а таким - самое
место в каталажке! Дырки бы на чулках заштопала! - Короче
говоря, она и крупицы доброго в обидчице не замечает. Она мыслит
абстрактно и все - от шляпки до чулок, с головы до пят, вкупе с
папашей и остальной родней - подводит исключительно под то
преступление, что та нашла ее яйца тухлыми. Все окрашивается в
ее голове в цвет этих яиц, тогда как те офицеры, которых она
упоминала, - если они, конечно, и впрямь имеют сюда какое-
нибудь отношение, что весьма сомнительно, - наверняка заметили
в этой женщине совсем иные детали.
Но оставим в покое женщин; возьмем, например, слугу - нигде
ему не живется хуже, чем у человека низкого звания и малого
достатка; и, наоборот, тем лучше, чем благороднее его господин.
Простой человек и тут мыслит абстрактно, он важничает перед
слугой и относится к нему только как к слуге; он крепко держится
за этот единственный предикат. Лучше всего живется слуге у
француза. Аристократ фамильярен со слугой, а француз - так уж
добрый приятель ему. Слуга, когда они остаются вдвоем, болтает
всякую всячину - смотри "Jacques et son maitre" Дидро, - а хозяин
покуривает себе трубку да поглядывает на часы, ни в чем его не
стесняя. Аристократ, кроме всего прочего, знает, что слуга не
только слуга, что ему известны все городские новости и девицы и
что голову его посещают недурные идеи, - обо всем этом он слугу
расспрашивает, и слуга может свободно говорить о том, что
интересует хозяина. У барина-француза слуга смеет даже
рассуждать, иметь и отстаивать собственное мнение, а когда
хозяину что-нибудь от него нужно, так приказания будет
недостаточно, а сначала придется втолковать слуге свою мысль да
еще и благодарить за то, что это мнение одержит у того верх.
То же самое различие и среди военных; у пруссаков*** положено
бить солдата, и солдат поэтому - каналья; действительно, тот, кто
обязан пассивно сносить побои, и есть каналья. Посему рядовой
солдат и выглядит в глазах офицера как некая абстракция субъекта
побоев, с коим вынужден возиться господин в мундире с портупеей,
хотя и для него это занятие чертовски неприятно.
*Epece (фр.) - человек, достойный презрения. "Espece" из всех
кличек самая ужасная, ибо обозначает посредственность, - пишет Дидро в
"Племяннике Рамо". Гегель комментирует этот образ в "Феноменологии
духа" (см. Гегель. Соч., т. IV, стр. 264).
**Коцебу, Август, фон (1761-1819) - немецкий драматург и русский
дипломат, занимавшийся также издательской и политической деятельностью, противник либеральных идей.
***В первой публикации статьи (1835 г.) слово "пруссаков" явно по
политическим соображениям было заменено издателем на "австрийцев". Это
искажение содержится и в Собрании сочинений Гегеля под ред. Глокнера, по которому выполнен перевод. Исправление сделано на основании публикации статьи, сверенной с рукописью (см. Hegel-Studien, В. V. Bonn, 1969, S. 164).
Опубликовано в журнале «Знание – сила» (1973. № 10).
Этот неожиданный ответ и сегодня может показаться озорным парадоксом, простой иллюстрацией того "литературного приема, состоящего в употреблении слова или выражения в противоположном их значении с целью насмешки", который литературоведы называют иронией. Той самой иронией, которая, по словам М. В. Ломоносова, "состоит иногда в одном слове, когда малого человека Атлантом или Гигантом, бессильного Самсоном называем".
Ирония тут действительно есть, и очень ядовитая. Но ирония эта особого свойства - не остроумная игра словами, не простое вывертывание наизнанку "привычных значений" слов, ничего не меняющее в существе понимания. Тут не термины меняются на обратные, а те явления, которые ими обозначаются, вдруг оказываются в ходе их рассмотрения совсем не такими, какими их привыкли видеть, и острие насмешки поражает как раз "привычное" словоупотребление, обнаруживает, что именно "привычное" и вполне бездумное употребление терминов (в данном случае слова "абстрактно") является несуразным, не соответствующим сути дела. А то, что казалось лишь "ироническим парадоксом", обнаруживает себя, напротив, как совершенно точное выражение этой сути.
Когда Гегель в качестве примера "абстрактного мышления" приводит вдруг брань рыночной торговки, то высокие философские категории применяются тут отнюдь не с целью насмешки над "малым человеком", над необразованной старухой. Ироническая насмешка здесь есть, но адрес ее - совсем иной. Эта насмешка попадает здесь рикошетом, на манер бумеранга, в высокий лоб того самого читателя, который усмотрел в этом ироническую ухмылку над "необразованностью". Необразованность - не вина, а беда, и глумиться над нею с высоты своего ученого величия вряд ли достойное философа занятие. Такое глумление обнаруживало бы не ум, а лишь глупое чванство своей собственной "образованностью". Эта поза уже вполне заслуживает издевки - и Гегель доставляет себе такое удовольствие.
Великий диалектик вышучивает здесь мнимую образованность - необразованность, которая мнит себя образованностью и потому считает себя вправе судить и рядить о философии, не утруждая себя ее изучением.
Торговка бранится без претензий на "философское" значение своих словоизвержений. Она и слыхом не слыхивала про такие словечки, как "абстрактное". Философия поэтому тоже к ней никаких претензий не имеет. Другое дело - "образованный читатель", который усмехается, усмотрев "иронию" в квалификации ее мышления как "абстрактного", - это-де все равно что назвать бессильного Самсоном.
Вот он-то и попался на коварный крючок гегелевской иронии. Усмотрев тут лишь "литературный прием", он с головой выдал себя, обнаружив полную неосведомленность в той области, где он считает себя знатоком, - в области философии как науки. Тут ведь каждый "образованный человек" считает себя знатоком. "Относительно других наук считается, что требуется изучение для того, чтобы знать их, и что лишь такое знание дает право судить о них. Соглашаются также, что для того, чтобы изготовить башмак, нужно изучить сапожное дело и упражняться в нем, хотя каждый человек имеет в своей ноге мерку для этого, имеет руки и благодаря им требуемую для данного дела природную ловкость. Только для философствования не требуется такого рода изучения и труда", - иронизирует по адресу таких знатоков Гегель. Такой знаток и обнаружил тут, что слово "абстрактное" он знает, а вот относительно той коварной диалектики, которую философия давно выявила в составе названной категории явлений, даже смутного представления не имеет. Потому-то он и увидел шутку там, где Гегель вовсе не шутит, там, где он разоблачает дутую пустоту "привычных" представлений, за пределы которых никогда не выходит претенциозная полуобразованность, мнимая образованность, весь багаж которой и заключается всего-навсего в умении употреблять ученые словечки так, как принято в "порядочном обществе".
Такой "образованный читатель" - не редкость и в наши дни. Обитая в уютном мирке шаблонных представлений, с которыми он сросся, как с собственной кожей, он всегда испытывает раздражение, когда наука показывает ему, что вещи на самом-то деле совсем не таковы, какими они ему кажутся. Себя он всегда считает поборником "здравого смысла", а в философской диалектике не видит ничего, кроме злокозненной наклонности "выворачивать наизнанку" обычные, "общепринятые" значения слов. В диалектическом мышлении он видит одно лишь "неоднозначное и нестрогое употребление терминов", искусство жонглировать словами с противоположным значением - софистику двусмысленности. Так, мол, и тут - Гегель употребляет слова не так, как это "принято", - называет "абстрактным" то, что все здравомыслящие люди именуют "конкретным", и наоборот. Такому толкованию диалектики посвящено даже немало учено-философских трактатов, написанных за последние полтораста лет. И каждый раз их пишут от имени "современной логики".
Между тем Гегеля волнуют, конечно же, не названия, не вопрос о том, что и как надлежит называть. К вопросу о названиях и к спорам о словах Гегель сам относится сугубо иронически, лишь поддразнивая ученых педантов, которые, в конце концов, только этим и озабочены, расставляя им на пути нехитрые ловушки.
Попутно же, под видом светской беседы, он популярно - в самом хорошем смысле этого слова - излагает весьма серьезные вещи, касающиеся отнюдь не "названий". Это - стержневые идеи его гениальной "Науки логики" и "Феноменологии духа".
"Абстрактной истины нет, истина всегда конкретна", ибо истина - это не "отчеканенная монета", которую остается только положить в карман, чтобы при случае ее оттуда вытаскивать и прикладывать как готовую мерку к единичным вещам и явлениям, наклеивая ее, как ярлык, на чувственно-данное многообразие мира, на созерцаемые "объекты". Истина заключается вовсе не в голых "результатах", а в непрекращающемся процессе все более глубокого, все более расчлененного на детали, все более "конкретного" постижения существа дела. А "существо дела" нигде и никогда не состоит в простой "одинаковости", в "тождественности" вещей и явлений друг другу. И искать это "существо дела" - значит тщательно прослеживать переходы, превращения одних строго зафиксированных (в том числе словесно) явлений в другие, в конце концов в прямо противоположные исходным. Действительная "всеобщность", связующая воедино, в составе некоторого "целого", два или более явления (вещи, события и т. д.), таится вовсе не в их одинаковости друг другу, а в необходимости превращения каждой вещи в ее собственную противоположность. В том, что такие два явления как бы "дополняют" одно другое "до целого", поскольку каждое из них содержит такой "признак", которого другому как раз недостает, а "целое" всегда оказывается единством взаимоисключающих и одновременно взаимопредполагающих сторон, моментов. Отсюда и логический принцип мышления, который Гегель выдвинул против всей прежней логики: "Противоречие есть критерий истины, отсутствие противоречия - критерий заблуждения". Это тоже звучало и звучит до сих пор достаточно парадоксально. Но что поделаешь, если сама реальная жизнь развивается через "парадоксы"?
И если принять все это во внимание, то сразу же начинает выглядеть по-иному и проблема "абстракции". "Абстрактное" как таковое (как "общее", как "одинаковое", зафиксированное в слове, в виде "общепринятого значения термина" или в серии таких терминов) само по себе ни хорошо, ни плохо. Как таковое оно с одинаковой легкостью может выражать и ум, и глупость. В одном случае "абстрактное" оказывается могущественнейшим средством анализа конкретной действительности, а в другом - непроницаемой ширмой, загораживающей эту же самую действительность. В одном случае оно оказывается формой понимания вещей, а в другом - средством умерщвления интеллекта, средством его порабощения словесными штампами. И эту двойственную, диалектически-коварную природу "абстрактного" надо всегда учитывать, надо всегда иметь в виду, чтобы не попасть в неожиданную ловушку...
В этом и заключается смысл гегелевского фельетона, изящно-иронического изложения весьма и весьма серьезных философско-логических истин.
На развитие сайта