Герман Гессе
Текст воспроизведен по изд.: Гессе Г. Последнее лето Клингзора. Душа ребёнка. Клейн и Вагнер. М.: АСТ, 2011.
Порой мы совершаем какие-то действия, уходим, приходим, поступаем то так, то этак, и все легко, ничем не отягощено и как бы необязательно, все могло бы, кажется, выйти и по-другому. А порой, в другие часы, по-другому ничего выйти не может, ничего необязательного и легкого нет, и каждый наш вздох определен свыше и отягощен судьбой.
Те дела нашей жизни, которые мы называем добрыми и рассказывать о которых нам бывает легко, почти сплошь принадлежат к этому первому, «легкому» роду, и мы легко о них забываем. Другие дела, говорить о которых нам тяжко, мы никогда не можем забыть, они в какой-то степени больше наши, чем те, и длинные тени их ложатся на все дни нашей жизни.
В наш отцовский дом, большой и светлый дом на светлой улице, ты входил через высокий подъезд, и сразу тебя обдавали сумрак и дыхание сырого камня. Высокая темная прихожая молча принимала тебя, пол из плит красного песчаника вел с легким подъемом к лестнице, начало которой виднелось в глубине в полумраке. Тысячи раз входил я в этот высокий подъезд и никогда не обращал внимания ни на него, ни на прихожую, ни на плиты пола, ни на лестницу; и все-таки это всегда бывал переход в другой мир, в «наш» мир. Прихожая пахла камнем, она была темная и высокая, лестница в глубине ее вела из темного холода вверх, к свету и светлому уюту. Но всегда сначала были прихожая и суровый сумрак, а в них что-то от отца, что-то от достоинства и власти, что-то от наказания и нечистой совести. Тысячи раз ты проходил эту прихожую со смехом. Но иногда ты входил и сразу оказывался подавлен, чувствовал страх, спешил к освобождающей лестнице.
Когда мне было одиннадцать лет, я как-то пришел из школы домой в один из тех дней, когда судьба подстерегает нас в каждом углу, когда легко может что-нибудь произойти. В такие дни любая душевная неурядица и незадача словно бы отражается в нашем окружении, обезображивая его. Недовольство и страх гнетут наше сердце, и мы, ища и находя вне себя мнимые их причины, видим мир плохо устроенным и всюду натыкаемся на препятствия.
Так было и в тот день. С самого утра меня угнетало — кто знает почему, может быть, из-за ночных снов — чувство, похожее на нечистую совесть, хотя я ничего особенного не натворил. У отца было утром страдальческое и упрекающее выражение лица, молоко за завтраком было теплое и невкусное. В школе, правда, никаких огорчений на мою долю не выпало, но и там все опять казалось безотрадным, мертвым и удручающим, соединившись в том уже знакомом мне чувстве бессилия и отчаяния, которое говорит нам, что время бесконечно, что мы на годы, навеки останемся маленькими и безответными под гнетом этой дурацкой, противной школы и что вся жизнь бессмысленна и отвратительна.
Досадовал я в тот день и на моего тогдашнего друга. С недавних пор я дружил с Оскаром Вебером, сыном машиниста, не зная толком, что тянет меня к нему. Недавно он хвастался тем, что его отец зарабатывает семь марок в день, а я наудачу ответил, что мой — четырнадцать. Он сразу поверил и проникся ко мне уважением; с этого все и началось. Несколько дней спустя мы с Вебером заключили союз, заведя общую копилку, чтобы потом купить пистолет. Пистолет лежал в витрине скобяной лавки, тяжелая штука с двумя синеватыми стальными стволами. И Вебер подсчитал, что если экономить по-настоящему, то можно будет довольно скоро купить его. Ведь деньги случаются всегда, он часто получает по десяти пфеннигов на карманные расходы, а иногда находишь прямо на улице или деньги, или какие-нибудь ценные вещи, например, подкову, слиток свинца и тому подобное, которые вполне можно продать. Десять пфеннигов он тут же и дал для нашей копилки, и они убедили меня, и весь наш план показался мне осуществимым и многообещающим.
Когда я в тот день входил в нашу переднюю и холодный, как в погребе, воздух смутно напомнил мне тысячи неприятных и ненавистных вещей, какие существуют на свете, мысли мои были заняты Оскаром Вебером. Я чувствовал, что не люблю его, хотя его добродушное лицо, напоминавшее мне одну прачку, было мне симпатично. Привлекали меня не его личные качества, а что-то другое, я бы сказал, его положение — нечто такое, что он разделял почти со всеми мальчиками его типа и происхождения: какое-то дерзкое умение жить, нечувствительность к опасностям и обидам, близкое знакомство с практическими мелочами жизни, с деньгами, лавками и мастерскими, с товарами и ценами, с кухней, стиркой и тому подобным. Такие мальчики, как Вебер, которым побои в школе, казалось, не причиняли боли, мальчики, состоявшие в родстве и дружившие со слугами, извозчиками и фабричными девицами, — они занимали в мире другое, более твердое положение, чем я; они были как бы взрослее, они знали, сколько зарабатывает в день их отец, и знали, несомненно, еще многое, в чем я был несведущ. Они смеялись над выражениями и шутками, которых я не понимал. Они вообще умели смеяться так, как мне не было дано, на какой-то грязный и грубый, но бесспорно взрослый и мужской лад. Что из того, что ты был умнее их и знал в школе больше! Что из того, что ты был лучше одет, умыт и причесан! Напротив, именно эти различия шли им на пользу. В мир, видевшийся мне в каком-то сумеречном и авантюрном свете, такие мальчики, как Вебер, могли войти, казалось, без всяких трудностей, а для меня мир был совершенно закрыт и каждую дверь в него надо было брать с бою, без конца взрослея, отсиживая уроки, держа экзамены и воспитываясь. Естественно, что такие мальчики находили на улице подковы, деньги, получали плату за услуги, поживлялись в лавках на даровщинку и всячески процветали.
Я смутно чувствовал, что моя дружба с Вебером и его копилкой была не чем иным, как тоской по этому миру. В Вебере для меня не было ничего достойного любви, кроме его великой тайны, благодаря которой он был ближе, чем я, к взрослым, жил в неприкрытом, более голом, более грубом мире, чем я со своими мечтаньями и желаньями. И я наперед чувствовал, что он разочарует меня, что мне не удастся вырвать у него его тайну, его магический ключ к жизни.
Он только что простился со мной, и я знал, что сейчас он идет домой вольготным, неторопливым шагом, посвистывая и наслаждаясь, не омраченный никакой тоской, никакими предчувствиями. Когда он встречал служанок и фабричных и наблюдал их загадочную, может быть, чудесную, а может быть, преступную жизнь, для него она не была загадкой, страшной тайной, опасностью, чем-то диким и любопытным, а была такой же естественной, знакомой и родной, как утке вода. Вот как обстояло дело. А я — я всегда буду сбоку припека, в одиночестве и неопределенности, полон догадок, но лишен уверенности.
Вообще в этот день жизнь снова была безнадежно безвкусна, сам день чем-то походил на понедельник, хотя была суббота, от него пахло понедельником, который втрое длиннее и втрое скучнее других дней. Проклятой и противной была эта жизнь, она была лжива и тошнотворна. Взрослые делали вид, будто мир совершенен и они сами — полубоги, а мы, мальчики, просто отребье. Эти учителя!.. Ты чувствовал в себе честолюбивые порывы, ты искренне, всей душой устремлялся к добру, пытаясь ли выучить греческие неправильные глаголы или содержать в чистоте одежду, слушаться родителей или молча, героически сносить любую боль и обиду, — да, снова и снова, пылко и благочестиво ты поднимался, чтобы посвятить себя богу, идти идеальной, чистой, благородной стезей к вершине, жить в добродетели, безропотно сносить зло, помогать другим — увы, снова и снова это оставалось попыткой, стремленьем, коротким вспархиваньем! Снова и снова, уже через несколько дней, о, даже через несколько часов, случалось что-нибудь, чему не следовало быть, что-нибудь скверное, огорчительное и постыдное. Снова и снова ты вдруг непременно падал с высоты самых упорных и благородных намерений и обетов назад, в грех и подлость, в обыденность и пошлость! Почему ты в душе так хорошо и глубоко понимал и чувствовал красоту и правильность добрых порывов, если вся жизнь (в том числе и взрослые) неизменно воняла пошлостью и неукоснительно вела к тому, чтобы торжествовали низость и подлость? Как это получалось, что утром в постели или ночью перед зажженными свечами ты связывал себя священной клятвой с добрым и светлым, призывал бога и объявлял вечную войну всяким порокам, а потом, может быть всего через несколько часов, самым жалким образом отступался от этого намеренья и обета, пускай лишь подхватив чей-нибудь соблазнительный смех или согласившись выслушать какой-нибудь глупый мальчишеский анекдот? Почему так? Неужели у других было по-другому? Неужели герои, римляне и греки, рыцари, первые христиане — неужели все они были другими людьми, чем я, лучше, совершеннее, без дурных желаний, наделенными каким-то органом, которого у меня не имелось и который не позволял им снова и снова падать с небес в обыденность, с величественных высот в болото низменного и жалкого? Неужели этим героям и святым был неведом первородный грех? Неужели все святое и благородное было уделом только немногих, только редких избранников? Но почему, если я, значит, не был избранником, мне все-таки были присущи это стремленье к прекрасному и благородному, эта неистовая, надрывная тоска по чистоте, по доброте, по добродетели? Разве это не насмешка? Неужели так заведено в божьем мире, чтобы человек, мальчик, носил в себе одновременно все высокие и все злые стремленья, чтобы он, существо несчастное и смешное, страдал и отчаивался на потеху взирающему на него богу? Неужели так заведено? Но тогда — разве тогда весь мир не дьявольщина, только того и заслуживающая, чтобы на нее наплевать?! Разве тогда бог не изверг, не безумец, не глупый, гадкий фигляр?.. Ах, и в те самые мгновенья, когда я не без сладострастья предавался этим мятежным мыслям, робкое мое сердце уже трепетало, наказывая меня за богохульство!
Как отчетливо через тридцать лет вижу я снова перед собой ту лестничную клетку — с высокими подслеповатыми окнами, выходившими на близкую стену соседнего дома и дававшими очень немного света, с добела выскобленными еловыми лестницами и площадками, с гладкими перилами твердого дерева, до блеска отполированными оттого, что я тысячи раз опрометью по ним съезжал! Как ни далеко от меня детство, как ни кажется оно мне в целом непонятным и сказочным, я и поныне прекрасно помню все страданье и весь разлад, которые жили во мне уже тогда, среди счастья. Все эти чувства были уже тогда в сердце ребенка тем, чем они оставались всегда: сомнением в собственной полноценности, колебанием между самомнением и малодушием, между презирающим мир идеализмом и обыкновенной чувственностью, — и так же, как тогда, я сотни раз и позднее видел в этих чертах моей натуры то позорную болезнь, то почетное отличие, и я верю порой, что этим мучительным путем бог хочет привести меня к особому одиночеству и глубине, а порой не вижу во всем этом ничего, кроме свидетельства жалкой слабохарактерности, невроза, от которых тысячи людей страдают всю жизнь.
Если бы мне надо было свести все это мучительное противоборство чувств к какому-то главному ощущению и определить его каким-то одним названием, то я не нашел бы другого слова, как «страх». Страх, страх и неуверенность — вот что испытывал я во все эти часы отравленного детского счастья: страх перед наказанием, страх перед собственной совестью, страх перед движениями моей души, на мой тогдашний взгляд, запретными и преступными.
В час, о котором я повествую, это чувство страха вновь охватило меня, когда я по все более светлевшей лестнице приближался к стеклянной двери. Оно начиналось с теснения в животе, которое поднималось к горлу и там переходило в удушье или тошноту. Одновременно в такие минуты, и на этот раз тоже, я чувствовал ужасное смущение, недоверие к любому, кто мог бы меня увидеть, потребность уединиться и спрятаться.
С этим неприятным и мерзким ощущением, с ощущением, что я настоящий преступник, и вошел я в коридор и гостиную. Я чувствовал: сегодня добра не жди, что-то случится. Я чувствовал это, как чувствует барометр изменившееся атмосферное давление, с безысходной пассивностью. Ах, вот оно снова, это невыразимое! Бес прокрался в дом, первородный грех щемил сердце, невидимым исполином таился за каждой стеной некий дух, некий отец и судья.
Я еще ничего не знал, все было еще только догадкой, предчувствием, щемящей неловкостью. В таком состоянии лучше всего бывало заболеть, да еще чтобы тебя вырвало, и улечься в постель. Тогда иной раз все обходилось благополучно, появлялась мать или сестра, тебя поили чаем, ты чувствовал любовь и заботу и мог поплакать или уснуть, а потом проснуться здоровым и бодрым в совершенно изменившемся, освобожденном и светлом мире.
В гостиной матери не было, а на кухне была только прислуга. Я решил подняться к отцу, в чей кабинет вела узкая лестница. Хотя я и боялся его, иногда было все-таки хорошо обратиться к нему, перед кем я столько раз бывал виноват. Найти утешение у матери было проще и легче; но отцовское утешение было ценнее, оно означало мир с судящей совестью, примирение и новый союз с добрыми силами. После неприятных разговоров, расследований, признаний и наказаний я часто выходил из отцовской комнаты добрым и чистым, правда наказанным и отчитанным, но полным новых намерений, набравшись у могучего союзника сил для борьбы со злом. Я решил сходить к отцу и сказать ему, что мне плохо.
И я поднялся по лестничке, которая вела в кабинет. Эта лестничка со своим особым запахом обоев и сухим звуком пустотелых легких деревянных ступеней была существенным рубежом, вратами судьбы в куда большей мере, чем прихожая; по этим ступеням был мною проделан не один важный путь, я сотни раз поднимался по ним, таща в себе страх и угрызения совести, упрямство и дикую злость, и нередко уносил с собой на обратном пути освобождение и новую твердость. Низ нашего дома был во владении матери и детей, там дышалось вольготно; здесь наверху обитали власть и ум, здесь были суд, и храм, и «отцовское царство».
Не без робости, как всегда, нажал я на старомодную ручку и приотворил дверь. Отцовский кабинет встретил меня знакомым запахом; его создавали дыхание книг и чернил, разбавленное голубым воздухом из полуоткрытых окон, белые, чистые занавески, чуть слышное дуновение одеколона и обычное на письменном столе яблоко… Но комната была пуста.
Я вошел с чувством полуразочарования-полуоблегчения. Стараясь приглушить свои шаги, я пошел на цыпочках, как нам здесь наверху надлежало ходить, когда отец спал или у него болела голова. И как только эта тихая ходьба дошла до моего сознания, у меня застучало сердце, и я с новой силой почувствовал тревожное теснение в животе и в горле. Крадучись и со страхом я шел дальше, за шагом шаг, и вот уже я был не просто пришельцем или просителем, а незваным, самовольно вторгшимся гостем. Не раз уже я тайком пробирался в отсутствие отца в обе его комнаты, не раз уже осматривал и обследовал тайное его царство, а дважды и кое-что похищал там.
Воспоминания об этом тут же захватили меня, и я сразу понял: теперь быть беде, теперь что-то случится, теперь я сделаю что-то запретное и дурное. О бегстве и мысли не было! Вернее, я думал, страстно и лихорадочно думал о том, чтобы убежать, побежать вниз по лестнице и в свою каморку или в сад, но я знал, что не сделаю этого, не смогу сделать. Я от всей души хотел, чтобы отец зашевелился в соседней комнате, чтобы он вошел сюда и разрушил это ужасное, бесовской силой завлекавшее меня колдовство. О, если бы он вошел! Если бы он вошел, пускай выругал бы, лишь бы вошел, пока не поздно!
Я кашлянул, чтобы выдать свое присутствие, и, не получив ответа, тихонько позвал: «Папа!» Все было тихо, у стен молчали стройные ряды книг, створка окна двигалась на ветру, и от этого по полу шмыгал зайчик. Никто не освободил меня, а во мне самом не было свободы поступить не так, как того хотел бес. От ощущения, что я преступник, у меня сжался желудок и похолодели кончики пальцев, сердце мое трепыхалось. Я еще совершенно не знал, что я сделаю. Знал только, что нечто скверное.
Подойдя к письменному столу, я взял в руки какую-то книгу и прочел ее английское заглавие, которого не понял. Английский я терпеть не мог — на этом языке отец всегда говорил с матерью, когда хотел, чтобы мы не поняли их, или когда они спорили. В чашке лежали всякие мелочи: зубочистки, стальные перья, булавки. Я взял два перышка и сунул их в карман. Бог знает зачем, они не были мне нужны, перьев у меня хватало. Я сделал это только под нажимом душившей меня силы, которая велела мне сделать что-то дурное, повредить самому себе, взвалить на себя вину. Я порылся в отцовских бумагах, увидел начатое письмо, прочел слова: «У нас и у детей все благополучно», и латинские буквы его почерка взглянули на меня, как глаза.
Затем я тихонько прокрался в спальню. Там стояла железная походная кровать отца, под нею — его коричневые домашние туфли, на тумбочке лежал носовой платок. Я вдыхал в этой светлой, прохладной комнате отцовский воздух, и передо мною отчетливо вставал образ отца, благоговение и бунт спорили в моем налитом тяжестью сердце. Мгновеньями я ненавидел его, со злорадством вспоминая, как он в дни, когда у него болела голова, пластом, бывало, лежал на своей низкой походной кровати, вытянувшись во всю свою длину, с мокрым платком на лбу, иногда постанывая. Я, видно, догадывался, что и ему, могучему, жилось нелегко, что и он, всеми почитаемый, знал сомненья в себе и страх. И тут же моя странная ненависть улетучивалась, ее сменяли сочувствие и растроганность. Однако тем временем я успел выдвинуть ящик комода. Там лежали стопки белья и флакон его любимого одеколона; я хотел понюхать его, но непочатый флакон был плотно закупорен, и я положил его на место. Рядом с ним я нашел коробочку с пастилками, отдававшими лакрицей, и несколько пастилок сунул себе в рот. Я несколько разочаровался и отрезвел, но в то же время был рад, что больше ничего не нашел и не взял.
Уже остыв и образумившись, я из озорства все-таки потянул еще один ящик — с чувством некоторого облегчения и с намерением положить на место оба украденных перышка. Наверно, можно было пойти на попятный, раскаяться, загладить свою вину и спастись. Наверно, божья рука надо мной была сильнее всякого искушения…
Тут я напоследок стрельнул взглядом в щель чуть выдвинутого ящика. Ах, если бы там были носки, или рубахи, или старые газеты! Но тут-то оно и пришло, искушение, и едва отпустивший меня судорожный страх молниеносно вернулся, руки у меня задрожали, сердце заколотилось. В плетеной лубяной шкатулке, индийской или еще какой-нибудь экзотической, я увидел нечто поразительно-соблазнительное — целую связку винных ягод в белой сахарной пудре!
Я взял ее в руку, она оказалась замечательно тяжелой. Затем я вытащил две-три инжирины, сунул одну в рот, остальное в карман. Теперь весь этот страх и вся эта авантюра оказались не напрасны. Если уж получить здесь освобожденье и утешенье не суждено было, то я решил уйти отсюда по крайней мере не с пустыми руками. Я снял еще три-четыре смоквы с кольца, которое не стало от этого легче, и еще несколько, и когда мои карманы наполнились, а из связки, пожалуй, больше половины винных ягод исчезло, я попросторнее распределил по липкому кольцу оставшиеся инжирины, чтобы показалось, что недостает меньше. Затем, внезапно перепугавшись, я резко захлопнул ящик и побежал, побежал через обе комнаты и вниз по лестничке, в свою клетушку, где, задыхаясь, остановился и с подкашивающимися ногами оперся на маленькую конторку.
Вскоре зазвонили к обеду. С пустой головой, с чувством полного отрезвления и омерзения я запихал винные ягоды на свою книжную полку, спрятал их за книгами и пошел обедать. Перед дверью столовой я заметил, что у меня липкие руки. Я вымыл их в кухне. В столовой все уже сидели в ожидании. Я быстро поздоровался, отец произнес молитву, и я склонился над супом. Есть не хотелось, каждый глоток давался мне с трудом. А рядом со мной сидели сестры, а напротив — родители, все в самом светлом расположении духа, без задних мыслей, лишь я, преступник, томился среди них, одинокий и жалкий, боясь каждого приветливого взгляда и еще чувствуя во рту вкус винных ягод. Затворил ли я там, наверху, дверь спальни? А ящик?
Вот и стряслась беда. Я дал бы отрубить себе руку ради того, чтобы мои винные ягоды оказались снова в комоде. Я решил выбросить их или взять в школу и раздарить. Только бы избавиться от них, только бы никогда больше их не видеть!
— Ты плохо сегодня выглядишь, — сказал отец через стол. Я смотрел в тарелку и чувствовал его взгляд на своем лице. Сейчас он заметит. Ведь он всегда все замечал. Зачем он еще мучит меня сначала? Лучше бы сразу увел меня и, пожалуй, даже убил.
— Тебе нездоровится? — услышал я снова его голос. Я соврал, сказав, что у меня болит голова. — Полежи немного после обеда, — сказал он. — Сколько еще уроков у вас сегодня?
— Только гимнастика.
— Ну, гимнастика тебе не повредит. Но заставь себя хоть немножко поесть! Скоро пройдет.
Я искоса посмотрел на него. Мать ничего не сказала, но я знал, что она глядит на меня. Я доел суп, повоевал с мясом и овощами, дважды налил себе воды. Ничего больше не случилось. Меня оставили в покое. Когда под конец отец произносил благодарственную молитву: «Благодарим тебя, господи, ибо ты милостив и доброта твоя вечна», жгучая, как резаная рана, черта снова отделила меня от этих светлых, священных, исполненных доверия слов и ото всех, кто сидел за столом; мои сложенные руки были ложью, моя молитвенная поза — кощунством.
Когда я встал, мать погладила меня по голове и приложила ладонь к моему лбу, проверяя, нет ли у меня жара. Как все это было горько!
В своей каморке я остановился у книжной полки. Утро не обмануло, все приметы подтвердились. День выдался несчастный, хуже у меня еще не было. Худшего никто бы и не вынес. Случись что-либо похуже, осталось бы покончить с собой. Пришлось бы принять яд, это лучше всего, или повеситься. Умереть вообще было лучше, чем жить. Ведь все было так неправильно, так безобразно. Я стоял в задумчивости, рассеянно хватая спрятанные винные ягоды и машинально отправляя в рот одну за другой.
На глаза мне попалась наша копилка, она стояла на полке под книгами. Это была коробка из-под сигар, которую я крепко заколотил гвоздями; в крышке я прорезал перочинным ножом малоизящную щель для монет. Прорезана она была, эта щель, неловко и неряшливо, со множеством заусениц. Даже это у меня не получилось как следует. У меня были товарищи, делавшие такие вещи усердно, терпеливо и безупречно, наводя лоск не хуже заправского столяра. А я всегда был небрежен, торопился и ничего по-настоящему не доводил до конца. Так было с моими поделками из дерева, с моим почерком, с моими рисунками, с моими коллекциями бабочек, со всем. Я ни на что не годился. И вот я опять украл, хуже, чем когда-либо. И перья были у меня в кармане. Зачем? Зачем я их взял — зачем надо было их брать? Зачем надо делать то, чего вовсе не хочешь?
В коробке дребезжала единственная монета, десять пфеннигов Оскара Вебера. С тех пор ничего не прибавилось. Эта история с копилкой тоже была моей затеей! Ничего не выходило, ничего не ладилось, все стопорилось в самом начале, за что б я ни брался! Черт бы взял эту дурацкую копилку! Я знать о ней больше не хотел.
В такие дни, как сегодня, это время между обедом и школой всегда было тягостно и томительно. В хорошие дни, в мирные, разумные, милые дни это был прекрасный и желанный час; я либо читал у себя в комнате про индейцев, либо сразу после еды отправлялся обратно на школьную площадку, где всегда заставал каких-нибудь предприимчивых однокашников, и там мы играли, кричали, бегали, резвились, пока звонок не возвращал нас к начисто забытой «действительности». Но в такие дни, как сегодня… С кем тут станешь играть и как утихомиришь бесов в своей душе? Я чувствовал, что дело идет к тому: не сегодня, так в следующий раз, может быть скоро, моя судьба разразится окончательным взрывом. Ведь достаточно еще одной капли, еще одной капельки страха, страдания и растерянности, и чаша переполнится, и кончится ужас. Когда-нибудь, как раз в такой же день, как сегодня, я вконец погрязну в трясине зла и в строптивой ярости от невыносимой бессмыслицы этой жизни совершу нечто ужасное и решительное, нечто ужасное, но сулящее свободу и способное навсегда положить конец мученьям и страхам. Неизвестно было, во что это выльется; но фантастические, но навязчивые прообразы этого уже не раз кружили мне голову, картины преступлений, которыми я отомщу миру и в то же время загублю, уничтожу себя. Иногда мне чудилось, что я поджигаю наш дом: крылья огромного пламени бились в ночи, огонь охватывал дома и улицы, весь город вздымал исполинское зарево к черному небу. А в другие разы моим воображаемым преступлением бывала месть отцу, жестокое, зверское убийство. И тогда бы я вел себя как тот преступник, тот единственный, настоящий преступник, которого однажды вели по улицам нашего города у меня на глазах. Это был пойманный взломщик, его вели в участковый суд два жандарма, один спереди, другой сзади, он шел в наручниках и котелке набекрень. Этот человек, которого гнали через город, сквозь толпы любопытных, сквозь тысячи проклятий, злых шуток и злобных выкриков, этот человек нисколько не походил на тех робких горемык, которых иногда видели на улице в сопровождении полицейского чина и которые были чаще всего просто бедными подмастерьями, задержанными за то, что просили милостыню. Нет, этот не был застенчивым подмастерьем, в нем не было ни простодушия, ни робости, ни плаксивости, он не прятался за смущенно-глуповатой улыбкой, какую мне тоже случалось видеть. Это был настоящий преступник, чуть помятая шляпа лихо сидела на его упрямо поднятой голове, он был бледен и улыбался с молчаливым презрением, и народ, осыпавший его плевками и бранью, делался рядом с ним сбродом и чернью. Я сам тогда кричал с другими: «Попался, повесить его!» Но потом я увидел его гордую, прямую походку, увидел, как он нес перед собой руки в наручниках, и как лихо, словно какая-то фантастическая корона, сидел котелок на его упорной, злой голове, и как он улыбался! — и я умолк. И я вот так же улыбался бы, как этот преступник, вот так же твердо держал бы голову, когда меня вели бы на суд и на эшафот, и если бы люди толпились вокруг меня и громко надо мной издевались, я не сказал бы в ответ ни слова, я просто молчал бы и презирал.
И когда меня казнят, когда я буду мертв и предстану перед вечным судьей, я тоже не склонюсь и не покорюсь. О нет, хотя бы он и был окружен всей ратью небесной, хотя бы так и сиял святостью и величием! Пускай он проклянет меня, пускай велит бросить в кипящую смолу — я не извинюсь, не унижусь, не попрошу у него прощения, ни в чем не раскаюсь! Если он спросит меня: «Ты сделал то-то и то-то?» — я воскликну: «Да, сделал, и еще не то, и хорошо, что сделал, и если смогу, сделаю это снова и снова. Я убивал, я поджигал дома, потому что это доставляло мне удовольствие и потому что я хотел поиздеваться над тобой и тебя позлить. Да, ибо я ненавижу тебя, я плюю тебе под ноги, бог. Ты мучил меня и терзал, ты дал законы, которых никто не в силах соблюдать, ты подговорил взрослых отравить жизнь нам, детям».
Когда мне выпало счастье представить себе это совершенно отчетливо и твердо поверить, что мне удастся действовать и говорить именно так, у меня бывали минуты мрачной радости. Но сразу же возвращались сомнения. Не окажусь ли я слаб, не дам ли себя запугать, не уступлю ли в конце концов? Или даже если я все сделаю так, как мне упрямо хотелось, не изыщет ли бог какого-то выхода, какого-то преимущества, какой-то хитрости? — ведь всемогущим взрослым всегда удавалось пустить в ход под конец какой-нибудь козырь, так или иначе посрамить тебя, не посчитаться с тобой, унизить тебя под мерзкой маской доброжелательности! Ну конечно, тем и кончилось бы.
Мое воображение металось в разные стороны, делая победителем то меня, то бога, то вознося меня на высоту несгибаемого преступника, то снова повергая в ничтожество ребенка и слизняка.
Я стоял у окна и смотрел на задний дворик соседнего дома, где к стене были прислонены стойки лесов, а в крошечном огородике зеленело несколько грядок. Вдруг я услышал среди тишины полдня бой часов, твердо и трезво вторгшийся в мои видения, один ясный, строгий удар и еще один. Было два часа, и я испуганно вернулся от воображаемых ужасов к ужасной действительности. У нас начинался сейчас урок гимнастики, и даже полети я в гимнастический зал на волшебных крыльях, я все равно опоздал бы. Опять незадача! Послезавтра меня вызвали бы, выругали и наказали. Лучше уж было вообще не идти в школу, ведь поправить уже ничего нельзя было. Разве что каким-нибудь очень уж хорошим, очень уж тонким и правдоподобным оправданием, но в этот миг мне все равно ничего такого в голову не пришло бы, как ни блестяще обучили меня лгать наши учителя, сейчас я был просто не в состоянии лгать, сочинять, придумывать. Лучше было вообще пропустить урок. Какая разница, если к большому несчастью прибавится маленькое!
Но бой часов разбудил меня и парализовал мое воображение. Я вдруг очень ослабел, до невозможности реально глядели на меня моя комната, конторка, картинки, кровать, книги, все было насыщено суровой реальностью, все было призывным окликом из того мира, в котором приходилось жить и который сегодня опять стал таким враждебным и таким опасным. Еще бы! Разве я не прогулял урок гимнастики? И разве не совершил воровство, жалкое воровство, разве не лежали на полке эти проклятые винные ягоды, которые я не успел съесть? Какое мне сейчас было дело до того преступника, до господа бога и до Страшного суда! Это все еще придет, придет в свое время — но сейчас, сию минуту, это было где-то далеко, было глупостью и больше ничем. Я украл, и в любую минуту это преступление могло открыться. Возможно, оно уже открылось, возможно, отец уже полез в тот ящик, обнаружил мой подлый поступок и, оскорбленный, разгневанный, размышлял сейчас, как лучше призвать меня к ответу. Да, может быть, он уже направляется ко мне, и если я сейчас же не убегу, то через минуту увижу перед собой его строгое лицо и очки. Ведь он сразу поймет, что вор — я. Кроме меня, в нашем доме преступников не было, мои сестры никогда ничего подобного не делали, бог весть почему. Но зачем понадобилось отцу прятать у себя в комоде связки винных ягод?
Я уже вышел из своей каморки и ушел из дому через заднюю дверь в сад. Сады и луга были залиты ярким солнцем, над дорогой кружились бабочки-лимонницы. Все казалось теперь более скверным, чем утром. О, это мне было уже знакомо, и все-таки никогда, право, я не ощущал этого столь мучительно: город и колокольня, луга и дорога, цветы в траве и бабочки — все, глядя на меня, дышало естественностью и чистой совестью, все красивое и веселое, на что обычно глядишь с радостью, стало сейчас околдованным и чужим! Это мне было знакомо, я уже знал, каково это — шагать по привычным местам, когда тебя мучит совесть! Пролети сейчас над лугом и сядь у моих ног редчайшая бабочка, это ничего не значило бы, не обрадовало бы, не взволновало, не утешило. Протяни мне сейчас свою самую роскошную ветку прекраснейшее вишневое дерево, это не имело бы ни малейшей цены, счастья в этом не было бы. Сейчас существовало одно — бежать, бежать от отца, от наказания, от самого себя, от своей совести, бежать без передышки и до тех пор, пока все равно, неумолимо и неминуемо, не свершится то, что свершиться должно.
Я бежал без передышки, бежал в гору до самого леса, а с Дубовой горы вниз к Княжеской мельнице, затем через мостик и снова в гору и лесом. Здесь был наш последний индейский лагерь. Здесь в прошлом году, когда отец был в отъезде, мать праздновала с нами, детьми, пасху и прятала для нас яйца во мху. Здесь я однажды в каникулы построил со своими двоюродными братьями крепость, она еще сохранилась наполовину. Везде остатки других дней, везде зеркала, из которых на меня глядел не тот, кем я был сегодня! Неужели это был я? Такой веселый, такой довольный, такой благодарный, такой общительный, такой нежный с матерью, такой свободный от страхов, такой непонятно счастливый? Я ли это был? И как мог я стать таким, как сейчас, настолько другим, совершенно другим, таким злым, таким испуганным, таким несчастным? Все было обычным: лес и река, папоротники и цветы, крепость и муравейник, — и, однако же, все было как бы отравлено и разорено. Неужели нет никакого пути назад, туда, где остались невинность и счастье? Неужели никогда больше не будет так, как было? Суждено ли мне когда-нибудь снова смеяться, как прежде, играть с сестрами, искать пасхальные яйца?
Я бежал и бежал, на лбу у меня выступил пот, а за мной бежала моя вина, бежала, преследуя меня, тень отца, огромная и чудовищная.
Мимо меня пробегали аллеи, спускались лесные опушки. На каком-то холме я остановился, в стороне от дороги, и бросился в траву с сильным сердцебиеньем — оно было вызвано, вероятно, тем, что я бежал в гору, и я полагал, что оно скоро пройдет. Внизу я видел город и реку, видел гимнастический зал, где сейчас кончался урок и мальчики разбегались, видел длинную крышу отцовского дома. Там была спальня отца, был ящик, откуда исчезли винные ягоды. Там была моя комнатка. Там, когда я вернусь, меня настигнет кара. А если я не вернусь?
Я знал, что вернусь. Всегда возвращаешься, каждый раз. Кончается всегда этим. Нельзя уйти, нельзя удрать в Африку или в Берлин. Ты мал, у тебя нет денег, тебе никто не поможет. Вот если бы все дети соединились и помогали друг другу! Их много, детей на свете больше, чем родителей. Но не все дети воры и преступники. Таких, как я, мало. Может быть, я единственный в своем роде. Но нет, я знал, такие вещи, как у меня, случаются часто — один мой дядя в детстве тоже что-то украл и натворил бед, это я как-то узнал, тайком, подслушав разговор родителей, тайком, как приходится узнавать все интересное. Но все это мне не поможет, и даже окажись здесь сам этот дядя, он тоже мне не помог бы! Он теперь давно уже большой и взрослый, он пастор, и он будет на стороне взрослых, а от меня отступится. Все они такие. Перед нами, детьми, они все в чем-то неискренни и лживы, играют какую-то роль, притворяются иными, чем они есть. Мать, может быть, нет или меньше.
А если бы я не вернулся домой? Ведь могло же что-нибудь случиться, я мог ведь сломать шею, или утонуть, или попасть под поезд. Тогда все выглядело бы иначе. Тогда меня доставили бы домой, и все бы испуганно притихли, и плакали бы, и жалели меня, и о винных ягодах не было бы и речи.
Я прекрасно знал, что можно самому лишить себя жизни. Я и думал, что когда-нибудь, наверно, сделаю это, позднее, если станет совсем уж скверно. Хорошо бы заболеть, но не каким-то там кашлем, а по-настоящему, смертельно, заболеть так, как тогда, когда у меня была скарлатина.
Тем временем урок гимнастики давно прошел и прошло время, когда меня дома ждали к кофе. Может быть, они сейчас звали и искали меня — в моей комнате, в саду, во дворе, на чердаке. Но если отец уже обнаружил пропажу, тогда меня не искали, тогда он знал, в чем дело.
Лежать дольше было невмоготу. Судьба не забывала меня, она гналась за мною. Я побежал опять. В парке я пробежал мимо скамейки, с которой тоже было связано некое воспоминание, еще одно, некогда прекрасное и дорогое, а сейчас обжегшее как огонь. Отец подарил мне перочинный нож, мы вместе, весело и дружно, гуляли, и он сел на эту скамью, а я пошел в орешник вырезать себе палку. И тут я в пылу радости загубил новый ножик, сломав лезвие у самого черенка; я в ужасе вернулся, собираясь скрыть это, но отец сразу же спросил меня, цел ли подарок. Я был очень несчастен, и из-за ножика, и потому, что ждал нагоняя. Но отец только улыбнулся, потрепал меня по плечу и сказал: «Бедняга, какая жалость!» До чего же я любил его тогда, сколько раз мысленно просил у него прощения! И сейчас, стоило мне только вспомнить тогдашнее лицо отца, его голос, его сочувствие… Какой же я был мерзавец, если столько раз огорчал и обманывал, а сегодня и обокрал такого отца!
Когда я снова вошел в город, у верхнего моста, недалеко от нашего дома, уже стало смеркаться. Из какой-то лавки, за стеклянной дверью которой уже горел свет, выбежал мальчик и, внезапно остановившись, окликнул меня по имени. Это был Оскар Вебер. Нельзя было появиться более некстати. Однако я узнал от него, что учитель не заметил моего отсутствия на уроке гимнастики. Но где же я был?
— Да нигде, — сказал я, — мне нездоровилось.
Я был молчалив и уклончив, и через некоторое время, показавшееся мне возмутительно долгим, Вебер заметил, что он мне в тягость. Тут он разозлился.
— Оставь меня в покое, — сказал я холодно, — я и один дойду.
— Вот как? — воскликнул он. — Я дойду один не хуже твоего, дурачина! Я тебе не шавка, имей в виду. Но прежде я хочу выяснить, как обстоит дело с нашей копилкой. Я внес десять пфеннигов, а ты ничего.
— Можешь получить назад свои десять пфеннигов хоть сегодня, если ты боишься за них. Только не мозоль мне глаза. Больно нужны мне твои подачки.
— А эту принял за милую душу, — сказал он с издевкой, но оставляя все же лазейку для примирения.
Я, однако, рассвирепел, вся моя растерянность, все накопившиеся во мне страхи разрядились дикой злостью. Вебер -не смел мне указывать! Перед ним я был прав, перед ним совесть моя была чиста. А мне нужен был кто-то, перед кем я по праву мог высоко держать голову. Все, что мрачно бурлило во мне, хлынуло в эту отдушину. Я сделал то, чего всегда тщательно избегал: я напустил на себя вид барчука, давая понять, что для меня небольшая потеря — отказаться от дружбы с каким-то уличным мальчишкой. Я сказал, что больше ему не есть ягод в нашем саду и не играть моими игрушками. Я почувствовал, что вспыхиваю и оживаю: у меня появился враг, противник, кто-то, кто был виноват, кого можно было схватить за руку. Все мои порывы вылились в эту спасительную, желанную, освобождающую ярость, в жестокую радость оттого, что у меня нашелся враг, который на сей раз был не во мне самом, а стоял напротив и глядел на меня сперва испуганными, потом злыми глазами, враг, чей голос я слышал, на чьи упреки я мог наплевать, на чью брань мог ответить бранью похлеще.
Все задиристей переругиваясь, мы совсем рядом шагали вниз по темнеющей улице; кое-где люди смотрели нам вслед из подъездов. И вся моя злость на себя, все мое презрение к себе обратились против несчастного Вебера. Когда он стал грозить, что наябедничает учителю гимнастики, я испытал прямо-таки наслаждение: он оказался не прав, он вел себя подло, он сделал меня сильнее.
Когда близ улицы Мясников мы дали волю рукам, несколько прохожих сразу остановились и стали глядеть на наши действия. Мы наносили друг другу удары в живот и в лицо, упершись ботинком в ботинок другого. И на какие-то мгновенья все забылось, я был прав, я не был преступником, я упивался боем, и, хотя Вебер был сильнее меня, я был ловчей, умней, проворнее, горячее. Мы распалились и дрались яростно. Когда он в отчаянии порвал мне воротник рубашки, я остро почувствовал, как пробежала по моей разгоряченной коже струя холодного воздуха.
И, не переставая бить, рвать, бороться, душить, мы по-прежнему задирали, оскорбляли и уничтожали друг друга словами, которые становились все более горячими, все более глупыми и злыми, все более поэтичными и фантастичными. И в этом я тоже превосходил его, я был злее, поэтичнее, изобретательнее. Если он говорил «собака», я говорил «сука». Если он кричал «сволочь», я орал «сатана». Мы оба обливались кровью, не замечая этого, а наши слова нагромождали проклятье на проклятье, мы желали друг другу болтаться на виселице, сожалели, что у нас в руках нет ножей, чтобы всадить их друг другу в ребра и там повернуть, каждый поносил имя другого, его происхождение, его отца.
Первый и единственный раз я вел такой бой до конца в полном упоении, со всеми ударами, со всеми жестокостями, со всеми ругательствами. Зрителем я бывал часто и часто с наслажденьем и ужасом слушал эти грубые, первобытные проклятья и непристойности; а сейчас я выкрикивал их сам, словно привык к ним сызмала и имел тут большой опыт. У меня из глаз текли слезы, а по губам кровь. Но мир был великолепен, в нем был смысл, хорошо было жить, хорошо было драться, хорошо было проливать свою и чужую кровь.
Ни разу не удавалось мне восстановить в памяти конец этой драки. Когда-то она кончилась, когда-то я оказался один в тихой темноте, узнал углы улиц, дома, увидел себя вблизи от нашего дома. Хмель медленно проходил, свист крыльев и грохот медленно утихали, и действительность стала по частям пробиваться ко мне, сперва только через глаза. Вот колодец. Мост. Кровь у меня на руке, разорванная одежда, сползшие носки, боль в колене, болит глаз, нет шапки — все приходило мало-помалу, становилось действительностью и обращалось ко мне. Я вдруг донельзя устал и, почувствовав, как у меня дрожат колени и руки, ощупью поискал стену.
И тут возник наш дом. Слава богу! Я ничего не помнил, кроме того, что там — прибежище, мир, свет, безопасность. Со вздохом облегчения я толкнул высокую дверь.
Тут вместе с запахом камня и влажной прохлады на меня вдруг накатили воспоминания. О боже! Пахло строгостью, законом, ответственностью, отцом и богом. Я украл. Я не был раненым героем, который возвращается домой с поля боя, Я не был бедным ребенком, который, вернувшись домой, находит у матери блаженное тепло и сочувствие. Я был вором, я был преступником. Там, наверху, меня ждали не прибежище, не постель и сон, не еда и уход, не утешение, не прощение. Меня ждали вина и суд.
Тогда, в темной вечерней прихожей и на долгой лестнице, по ступеням которой я с трудом поднимался, мне впервые в жизни довелось подышать холодным эфиром, одиночеством, судьбой. Я не видел выхода, у меня не было ни планов, ни страха, ничего, кроме холодного, сурового чувства: «Так надо». Цепляясь за перила, я поднялся. Перед стеклянной дверью мне захотелось еще на минутку присесть на лестницу, перевести дух, успокоиться. Я этого не сделал, это не имело смысла. Надо было войти. Когда я открывал дверь, мне подумалось: который теперь час?
Я вошел в столовую. Они сидели вокруг стола, только что кончив есть, блюдо с яблоками еще не убрали. Было около восьми часов. Никогда я без спросу так поздно не возвращался домой, никогда не отсутствовал за ужином.
— Слава богу, пришел! — с живостью воскликнула мать. Я понял — она беспокоилась обо мне. Она бросилась ко мне и в испуге застыла, увидев мое лицо и мою грязную, изодранную одежду. Я ничего не сказал и ни на кого не взглянул, но ясно почувствовал, что отец и мать выразительно переглянулись. Отец, сдерживая себя, молчал; я чувствовал, в каком он гневе. Мать занялась мною, мне вымыли лицо и руки, налепили пластырь, затем меня кормили. Сочувствие и забота окружали меня, я сидел молча, до глубины души пристыженный, ощущая тепло и наслаждаясь им с нечистой совестью. Затем меня отправили в постель. Я протянул руку отцу, не взглянув на него.
Когда я уже лежал в постели, ко мне пришла мать. Она сняла со стула мою одежду и приготовила мне другую, потому что на следующий день было воскресенье. Затем она стала осторожно расспрашивать меня, и мне пришлось рассказать о своей драке. Она хоть и нашла это скверным, но не стала меня бранить и, казалось, была немного удивлена тем, что я до такой степени испуган и подавлен случившимся. Потом она ушла.
И теперь, думал я, она убеждена, что все хорошо. Я решал спор кулаками и был избит до крови, но завтра это забудется. О другом, о сути дела она ничего не знает. Она огорчилась, но была естественна и ласкова. Отец тоже, значит, еще ничего, по-видимому, не знает.
И тут меня охватило ужасное чувство разочарования. Я понял теперь, что с той минуты, как я вошел в наш дом, мною целиком владело одно-единственное, страстное, всепоглощающее желание. Ни о чем другом я не думал, не томился, не тосковал, как о том, чтобы гроза разразилась, чтобы суд надо мной состоялся, чтобы все ужасное произошло наконец и прекратился этот нестерпимый страх перед ним. Я ждал всего, был готов ко всему. Пусть меня строго накажут, выпорют, арестуют! Пусть он заморит меня голодом! Пусть проклянет, выгонит из дому! Лишь бы кончился страх, кончилось ожидание!
Вместо этого я лежал в постели, обласканный и любовно ухоженный, меня пощадили, меня не призвали к ответу за мои безобразия, и мне оставалось снова ждать и бояться. Они простили мне порванную одежду, долгое отсутствие, пропущенный ужин, потому что я устал, и у меня шла кровь, и им было жаль меня, но прежде всего потому, что они не подозревали об остальном, знали только о моих проступках, но не о моем преступлении. Мне достанется вдвойне, когда все откроется! Может быть, меня отправят, как грозили однажды, в исправительную колонию, где заставляют есть черствый хлеб, а все свободное время пилить дрова и чистить башмаки, где есть, по слухам, лишь большие общие спальни с надзирателями, которые бьют палкой воспитанников и в четыре часа утра будят их холодной водой. Или меня передадут полиции?
Но как бы то ни было, что бы ни произошло, мне опять предстояло ожидание. Я и дальше должен был жить в страхе, наедине со своей тайной, дрожа от каждого взгляда, от каждого шага в доме и не смея никому посмотреть в глаза.
Или может все-таки оказаться, что моего воровства вообще не заметят? Что все останется как было? Что я напрасно терплю все эти страхи и муки?.. О, если бы так оказалось, если бы это немыслимое чудо было возможно, я начал бы совершенно новую жизнь, я возблагодарил бы бога, я показал бы, что способен жить беспорочно, без единого пятнышка! То, что я уже раньше пробовал делать, но безуспешно, теперь удастся, теперь у меня хватит воли и твердости, теперь, после таких мук, после такого ада! Все мое естество прониклось этим желанием, впилось в эту мысль. Утешение пришло с неба, как дождь. Будущее открылось лучезарной голубизной. С этими виденьями я уснул и сладко проспал всю ночь.
Наутро было воскресенье, и еще в постели я ощутил, как ощущают вкус плода, тот ни на что не похожий, странно сложный, но в целом восхитительный вкус воскресенья, который был знаком мне с тех пор, как я стал школьником. Воскресное утро — славная вещь: можно выспаться, не надо идти в школу, в перспективе — хороший обед, не пахнет учителями и чернилами, бездна свободного времени. Это главное. Слабее звучали другие, более чуждые, более скучные ноты: церковь или воскресная школа, семейная прогулка, забота о парадной одежде. Из-за таких вещей этот чистый, славный вкус, этот восхитительный аромат немного искажался и портился — так бывало, когда два блюда, подававшиеся вместе, например, пудинг и подливка к нему, не совсем подходили друг к другу, или когда конфеты и печенье, которые тебе дарили в лавчонках, фатально отдавали сыром или керосином. Ты ел их, и они были хороши, но не было в их вкусе полноты, не было блеска, с этим приходилось мириться. Примерно таким чаще всего бывало и воскресенье, особенно когда приходилось идти в церковь или в воскресную школу, что, к счастью, требовалось не всегда. Свободный день приобретал из-за этого привкус обязанности и скуки. Да и во время семейных прогулок, даже если они часто и удавались, обычно всегда что-нибудь случалось, то ты ссорился с сестрами, то шагал слишком быстро или слишком медленно, то пачкал одежду смолой; без загвоздки дело, как правило, не обходилось.
Что ж, пускай. Мне было хорошо. Со вчерашнего дня прошла масса времени. Я не забыл своего гнусного поступка, я утром же вспомнил о нем, но то было так давно, страхи далеко отодвинулись и стали нереальными. Вчера я искупил свою вину, хотя бы лишь муками совести, пережив скверный, злосчастный день. Сейчас я снова был склонен к бодрости и прекраснодушию и не очень обременял себя мыслями. Полной, правда, беспечности еще не было, еще оставалось какое-то ощущение угрозы и неприятности, похожее на все эти мелкие обязанности и тяготы, омрачающие прекрасное воскресенье.
За завтраком мы все были веселы. Мне предоставили выбор между церковью и воскресной школой. Я, как всегда, предпочел церковь. Там тебя по крайней мере оставляли в покое и можно было предаваться своим мыслям; да и эти высокие, торжественные стены с цветными окнами бывали часто красивы и величавы, и если ты, сощурившись, глядел через длинный, сумрачный неф на орган, перед тобой возникали порой удивительные картины, выступавшие из мрака органные трубы казались сияющим городом со множеством башен. К тому же мне часто удавалось, если церковь не была набита битком, часок почитать без помех какую-нибудь занимательную историю.
Сегодня я не взял с собой книжки и не собирался улизнуть из церкви, что тоже со мной случалось. Мне еще так живо помнился вчерашний вечер, что я был полон самых добрых намерений и честно хотел жить в ладу с богом, родителями и миром. Моя злость на Вебера тоже совсем прошла. Если бы он пришел, я принял бы его самым приветливым образом.
Служба началась, я тоже пел строфы хорала, это была песня «Пастырь неустанный», которую мы и в школе выучили наизусть. Тут я снова заметил, как при пенье, а при замедленно-тягучем церковном пенье и подавно, строфа приобретает совершенно другой вид, чем при чтении глазами или наизусть. При чтении строфа была чем-то целым, имела смысл, состояла из фраз. А при пении она состояла из одних слов, фраз не получалось. Смысла не было, но зато слова, отдельные, растянутые напевом слова обретали какую-то странно могучую, независимую жизнь, часто даже отдельные слоги, сами по себе совершенно бессмысленные, обретали при пенье какую-то самостоятельность и законченность. В строфе, например, «Пастырь неустанный, сторож недреманный не смыкает глаз» при пенье в церкви не было ни связи, ни смысла, ни о каком пастыре, ни о каких овцах ты не думал, ты не думал вообще ни о чем. Но это вовсе не было скучно. Отдельные слова, особенно «недреман-ный», получали какую-то странную, прекрасную полноту, как-то убаюкивали, а «глаз» звучало таинственно и тяжело, напоминало «лаз» и какие-то темные, потаенные, полузнакомые вещи. Да еще орган!
А потом настала очередь городского священника и проповеди, которая всегда была непонятно длинной, и слушал я ее как-то особенно, то подолгу улавливая лишь звон говорящего голоса, похожий на колокольный, то вдруг очень отчетливо воспринимая отдельные слова вместе с их смыслом и стараясь подольше не упустить нить рассуждения. Если бы только мне сидеть у алтаря, а не на хорах, в толпе мужчин. У алтаря, где мне уже доводилось сидеть на церковных концертах, ты мог устроиться в тяжелых, отдельных креслах, каждое из которых походило на маленькую крепость, а над тобой был на редкость прелестный ребристо-сетчатый свод, а высоко на стене была в мягких тонах изображена нагорная проповедь, и радостной нежностью наполнял тебя вид синих и красных одежд Спасителя на фоне голубого неба.
Порою поскрипывали церковные скамьи, к которым я испытывал глубокое отвращение, потому что они были окрашены желтой, скучной эмалевой краской, всегда чуть-чуть прилипавшей к одежде. Порой муха с жужжаньем билась об одно из окон, стрельчатые арки которых были расписаны красными цветами и зелеными звездами. Но вот неожиданно проповедь кончилась, и я потянулся вперед, чтобы увидеть, как исчезает священник в узком и темном рукаве лестницы. Снова все пели, с облегчением и очень громко, затем встали и потекли к выходу; бросив принесенный пятак в кружку для пожертвований, жестяное звяканье которой нарушало торжественность, я с людским потоком устремился к порталу и на улицу.
Теперь наступало самое лучшее время воскресного дня, два часа между церковью и обедом. Ты исполнил свой долг, после долгого сидения тебе хотелось подвигаться, поиграть или погулять, а то и почитать, и ты был совершенно свободен до обеда, а на обед обычно подавали что-нибудь вкусное. Довольный, я направился домой в самом радужном расположении духа. Мир был в порядке, жить можно было. Я преспокойно пробежал через прихожую и по лестнице наверх.
В моей комнатке светило солнце. Я проверил свои коробки с гусеницами — вчера мне было не до них, — нашел несколько новых куколок, полил растения.
Тут отворилась дверь.
Я не сразу это заметил. Через минуту тишина показалась мне странной; я обернулся. Передо мной стоял отец. Он был бледен и казался измученным. Приветствие застряло у меня в горле. Я увидел: он знает! Он пришел. Суд начался. Ничего не было ни улажено, ни искуплено, ни забыто! Солнце померкло, и воскресное утро сникло.
Ошарашенно глядел я на отца. Я ненавидел его: отчего не пришел он вчера? Сейчас я ни к чему не был готов, сейчас у меня ничего не было наготове — даже раскаянья, даже чувства вины… И зачем понадобилось ему держать у себя наверху в комоде винные ягоды?
Он подошел к моему книжному шкафу, запустил руку за книги и извлек несколько инжирин. Больше почти и не было. Он посмотрел на меня с немым, мучительным вопросом. Я не мог произнести ни слова. Боль и упрямство душили меня.
— Что такое? — вымолвил я наконец.
— Откуда у тебя эти винные ягоды? — спросил он спокойным, тихим голосом, которого я терпеть не мог.
Я сразу же начал говорить. Врать. Я сказал, что купил эти винные ягоды у кондитера, их была целая связка. Откуда взялись у меня деньги? Деньги взялись из копилки, которую я завел сообща с приятелем. Мы оба клали туда всю мелочь, какую от случая к случаю получали. Кстати — вот эта копилка. Я достал коробку с прорезью. Там было всего десять пфеннигов, как раз потому, что мы вчера купили инжиру.
Отец слушал с невозмутимо спокойным лицом, которому я не верил.
— Сколько же стоил этот инжир? — спросил он тихим голосом.
— Одну марку шестьдесят.
— Где ж ты его купил?
— У кондитера.
— У какого?
— У Хаагера.
Наступила пауза. Я по-прежнему держал свою копилку зябнущими пальцами. Все у меня остыло и зябло.
И тут он спросил, с угрозой в голосе:
— Это правда?
Я снова быстро заговорил. Да, конечно, это правда, и в лавке был мой друг Вебер, я его только сопровождал. Деньги принадлежали, собственно, ему, Веберу, моя доля была невелика.
— Надень шапку, — сказал отец, — пойдем вместе к кондитеру Хаагеру. Он-то должен знать, правда ли это.
Я попытался улыбнуться. Теперь холод пробрал меня до самого нутра. Я пошел первым и надел в коридоре свою синюю шапочку. Отец отворил стеклянную дверь, он тоже надел шляпу.
— Одну минуту! — сказал я. — Мне нужно быстренько отлучиться.
Он кивнул. Я пошел в уборную, заперся, был один, был еще на миг в безопасности. О если бы мне сейчас умереть!
Я прождал минуту, прождал две. Бесполезно. Смерть не наступала. Надо было держаться. Я отпер дверь и вышел. Мы спустились по лестнице.
Когда мы выходили из подъезда, меня осенила хорошая мысль, и я поспешил сказать:
— Но сегодня же воскресенье, у Хаагера закрыто.
Появилась надежда, на две секунды. Отец сказал:
— Ну так мы. сходим к нему домой. Пошли.
Мы отправились в путь. Поправив шапку, засунув одну руку в карман, я пытался идти рядом с отцом так, словно ничего особенного не случилось. Прекрасно зная, что любой поймет по моему виду, что я арестант, я все-таки пытался скрыть это множеством ухищрений. Я старался дышать как ни в чем не бывало: никто не должен был видеть, как сжимало мне грудь. Я тщился придать лицу невинное выражение. Изобразить непринужденность и уверенность. Я подтягивал носок, хотя в этом не было надобности, и улыбался, зная, что эта улыбка выглядит страшно глупо и неестественно. Во мне, в горле и во внутренностях, сидел бес и душил меня.
Мы проходили мимо гостиницы, мимо дома подковщика, мимо дома извозчика, мимо железнодорожного моста. Там, на той стороне, я вчера вечером дрался с Вебером. Разве не ныла еще царапина возле глаза? Боже мой! Боже мой!
Я безвольно шел дальше, судорожно стараясь держаться прямо. Мимо адлеровского амбара, по Вокзальной улице. Как добра, как безобидна была эта улица еще вчера! Не думать! Дальше! Дальше!
Мы почти дошли до дома Хаагера. За эти несколько минут я уже сотни раз представлял себе сцену, которая ждала меня там. И все сейчас так и будет.
Но выдержать это оказалось невозможно. Я остановился.
— Что такое? В чем дело? — спросил отец.
— Я туда не пойду, — сказал я тихо.
Он посмотрел на меня свысока. Он ведь все знал с самого начала. Зачем я ломал перед ним комедию, зачем усердствовал? Это же было бессмысленно.
— Разве ты не покупал инжир у Хаагера? — спросил он. Я покачал головой.
— Ах вот как, — сказал он внешне спокойно. — В таком случае можно вернуться домой.
Он вел себя деликатно, он щадил меня на улице, на людях. Людей на нашем пути было много, то и дело с отцом кто-нибудь здоровался. Какая комедия! Какое глупое, бессмысленное мученье! Я не был благодарен ему за эту бережность.
Он ведь все знал! И заставил меня попрыгать, заставил побарахтаться, как заставляют попрыгать пойманного мышонка, прежде чем его утопить. Да лучше бы он сразу, без всяких вопросов и допросов, стукнул меня палкой по башке, мне было бы это, право, милее, чем то спокойствие, та правота, с какими он тыкал меня носом в мое глупое вранье и медленно удушал. Вообще, пожалуй, лучше было иметь грубого отца, чем такого благородного и справедливого. Если отец, как это описывалось в брошюрках, со зла ли, пьяный ли, избивал своих детей, значит, он был не прав, и, терпя боль от побоев, можно было все же пожимать плечами и его презирать. С моим отцом так не выходило, он был слишком благороден, слишком безукоризнен, он никогда не бывал не прав. Перед ним ты всегда оказывался маленьким и жалким.
Сжав зубы, я прошагал впереди него к дому и в свою комнату. Он все еще был спокоен, вернее, напускал на себя такой вид, ведь на самом деле, я хорошо чувствовал это, он был очень зол. И вот он заговорил в своей обычной манере:
— Мне хочется только знать — к чему эта комедия? Ты не можешь сказать мне? Я же сразу понял, что вся твоя распрекрасная история — ложь. Так зачем валять дурака? Ты же всерьез не считаешь меня настолько глупым, чтобы тебе поверить?
Я, не разжимая зубов, сделал глотательное движение. Перестал бы он лучше! Как будто я знал, почему сочинил эту историю! Как будто я знал, почему не смог признаться ему в своем преступлении и попросить прощения! Как будто я знал хотя бы, зачем украл этот несчастный инжир! Разве я хотел этого, разве сделал это обдуманно, умышленно, по каким-то причинам? Разве я не сожалел об этом? Не страдал от этого больше, чем он?
Он ждал с напряженным лицом, показывавшим, как трудно ему сохранять терпение. На миг мне самому вся эта ситуация стала в душе совершенно ясна, однако я не смог бы тогда, как могу сегодня, выразить это словами. Было вот как: я украл потому, что пришел за утешением в отцовскую комнату и застал ее, к своему разочарованию, пустой. Я не хотел красть. Я хотел только, раз уж отца не оказалось на месте, пошпионить, порыться в его вещах, подслушать его секреты, узнать о нем что-нибудь. Вот как было. Потом попались винные ягоды, и я украл. И тут же раскаялся в этом, и весь вчерашний день мучился и отчаивался, хотел умереть, осуждал себя, проникался новыми, благими намерениями. А сегодня — да, сегодня все было иначе. Это раскаянье и все прочее я уже испил до дна, я был сейчас трезвее, я чувствовал в себе необъяснимое, но огромное сопротивление отцу и всему, чего он ждал от меня и добивался.
Если бы я мог сказать ему это, он бы понял меня. Но и дети, как ни превосходят они взрослых умом, одиноки и беспомощны перед судьбой.
Окаменев от упрямства и затаенной боли, я продолжал молчать, я не прерывал его умных речей, с болью, но и со странным злорадством видя, как все идет кувырком, становится хуже и еще хуже, как он страдает, как разочарован, как напрасно взывает ко всему, что есть во мне лучшего.
Когда он спросил: «Значит, ты украл винные ягоды?» — я смог только кивнуть головой. Лишь слабо кивнуть удалось мне и тогда, когда он пожелал узнать, жаль ли мне, что так вышло… Как мог он, большой, умный человек, задавать такие дурацкие вопросы! Неужели мне могло быть не жаль! Неужели ему не видно было, какую мне все это причиняет боль, как надрывает сердце! Неужели я мог еще радоваться своему поступку и этому несчастному инжиру!
Наверно, впервые за свою детскую жизнь я почувствовал, я почти отчетливо осознал, как ужасно могут не понимать, мучить, терзать друг друга два родных, полных взаимной доброжелательности человека и как тогда любые речи, любое умничанье, любые разумные доводы лишь подливают яду, приводят лишь к новым мукам, новым уколам, новым промахам. Как это так получалось? Но так получалось, так выходило. Это было нелепо, это было безумно, хоть смейся, хоть плачь — но было именно так.
Хватит об этой истории! Кончилось тем, что на всю вторую половину дня меня заперли в комнате на чердаке. Какую-то долю своей жестокости это суровое наказание утратило благодаря обстоятельствам, которые были, правда, моей тайной. В темной, пустовавшей мансарде стоял сильно запылившийся ящик, наполовину заполненный старыми книгами, иные из которых отнюдь не были предназначены для детей. Читал я при свете, проникавшем сквозь крышу, после того как я отвалил одну черепичину.
Вечером этого печального воскресенья, перед самым сном, отцу удалось завести со мной еще короткий разговор, который нас помирил. Я лег в постель с уверенностью, что он меня целиком и полностью простил — полнее, чем я его.
На развитие сайта